Я дрожу от холода. Из глубин моего рассвета, в этой комнате, где прошло мое детство, я вызываю образ женщины, и он заполняет комнату; она стоит у камина, где пылает радостный огонь, блики его одевают ее в пурпур алое платье, золотое лицо, — она протягивает к огню прозрачные, прекрасные руки. Из мрака я настороженно смотрю на нее.
Две ночи, после этой ночи, прошли в скорбной неподвижности, в углу комнаты, где мерцанье восковых свечей, казалось, одушевляло вещи. Два дня разные дела отвлекали меня, и отчаяние сменилось тупой болью.
Последняя ночь. Я открываю ящичек с сокровищами моей тети. Она называла его «ларчик». Он стоял на комоде под кучей всякого хлама. Я увидел старинные серьги с топазами, золотой крестик, маленький и легкий, — она носила его подростком или девушкой — и завернутую в папиросную бумагу, как реликвия, мою детскую карточку. И, наконец, исписанную страницу, вырванную из моей школьной тетради, которую она не могла решиться выбросить целиком; лист бумаги, пожелтевшей и прозрачной на сгибах, был хрупок, как старинное кружево, и казался тоже драгоценностью. Вот и все сокровища, которые накопила моя тетя. И ящичек этот свидетельствовал о скудости ее жизни и о богатстве ее сердца.
В день похорон шел проливной дождь. С утра в просторный склеп нашей комнаты, сменяясь, приходили и уходили люди. К двум часам тело положили в гроб. И понесли его коридором, где ноги людей оставили лужицы и грязь. Ждали запоздавший венок; и вот раскрылись, заколыхались черные зонты: процессия тронулась.
Когда вышли из церкви, было около четырех часов. Дождь не перестал, и вдоль улицы, по обе стороны медлительной процессии, бежали ручьи. Было много цветов — траурная колесница создавала довольно живописное пятно. Было много народа — я не раз оглянулся. И всякий раз глаза мои натыкались на дядю Эйдо в черном капюшоне, прыгавшего по лужам, горбатого, как ворон. Мари шла с женщинами под ненадежной, мокрой крышей зонтов во второй половине этой цепочки, которую похоронные дроги волокли за собой толчками. Она шла разбитой походкой. Она была поглощена нашим горем. И этот ненасытный вечер мне кажется еще мрачнее.
Кладбище под сеткой дождя. Грязь. Под ногами хлюпают лужи. Несколько деревьев, голых, безжизненных. Небо похоже на болото и усеяно воронами.
Гроб с искаженными останками человеческой формы снимают с колесницы, и он исчезает в свежеразрытой земле.
Проходят гуськом. Мари и отец ее стоят рядом со мной. Я благодарю всех. Они все одинаковы: темные одежды, беспомощные жесты, убитые лица, готовые слова, которые они роняют, проходя мимо меня. Из замка никто не приехал; но все же народу много, и внимание всех этих людей сосредоточено на мне. Я приободрился.
Подходит Люсьен Гозлан, называет меня «дорогой мой», передает соболезнование своих дядей, все это слышат.
Жозеф Бонеас сказал мне: «милый друг», и это меня очень тронуло. Покар сказал: «Если бы меня вовремя известили, я произнес бы несколько слов. Как это прискорбно…»
Другие… И вот на ветру сквозь дождь и сумрак видны только спины.
— Кончено… Пойдем.
Мари подымает ко мне лицо все в слезах. Она кроткая, она нежная, она несчастна, но она меня не любит.
Расходятся вразброд, между скелетами деревьев, обугленных зимой.
Когда мы добрались до квартала, сумерки уже завладели улицами. Долетают обрывки разговоров о деле Покара. Да, люди живут жестоко и стараются преуспеть!
Малышка Антуанетт осторожно пробирается возле стены, она слышит наши шаги. Она останавливается и посмотрела бы, если бы могла. В сумраке, с которым она начинает сливаться, нечетко видна ее фигурка, тоненькая, как пестик цветка.
— Бедный ребенок! — говорит какая-то женщина.
Когда мы проходим мимо заведения Рампая, возле меня только Мари со своим отцом. Мужчины, присутствовавшие на похоронах, сидят за столиками все черные.
Подходим к моему дому. Мари протягивает руку. Замешательство.
— Зайди.
Она входит. Видим мертвую комнату. На полу лужи; дует ветер, как на улице. Мы оба плачем. Она говорит:
— Я приду завтра прибрать… До завтра.
Смущенно, не глядя, протягиваем руки.
Немного позже в дверь скребутся, затем стучат, и показывается кто-то длинный.
Это Верон; вид у него смущенный. Большое, нескладное тело его покачивается, как вывеска, повисшая в воздухе. Странный он, этот Верон, сентиментальный. Никто никогда не полюбопытствовал узнать, что это за человек. Он говорит:
— Дружок мой, мези (через каждые три минуты он повторяет это бессмысленное слово, точно у него какой-то звуковой тик). Может нужны деньги, а? Или еще что… Может, нужны деньги… мези, мези… Все эти расходы… Я и подумал: дай-ка отнесу ему…
Он смотрит на меня, повторяя: «мези». Я жму ему руку, на глазах у меня слезы. Мне не нужны деньги, но я никогда не забуду этого порыва, такого человечного, такого редкостного.
И когда он ушел, вразвалку, обескураженный моим отказом, стесняясь своих длинных ног и большой души, я сажусь, поеживаясь, в угол, затем пересаживаюсь в другой, такой же пустынный. Мне кажется, что Мари унесла с собой последнее, что у меня было. Я тоскую, я одинок — из-за нее.
Скамья стоит у серой стены, там, где растет розовый куст и начинается спуск к реке. Я просил Мари прийти сюда, и вот, в сумерках, жду.
Когда, после стольких дней колебания, я наконец решился и попросил ее прийти сюда сегодня вечером, она удивилась и промолчала. Но она не рассердилась; ничего не сказала. Затем пришли какие-то люди, и она ушла. Я жду.