Говорили, что, возможно, и даже наверное, мы просидим здесь до конца войны. Мы скучали. Ложились спать усталые от неподвижности или от слишком медленной ходьбы. Всем хотелось на фронт.
Маркасен, помещавшийся при ротной канцелярии, всегда был поблизости и украдкой следил за нами. Однажды он вдруг накинулся на меня за то, что я хотел умыться не в тот час, как это было предписано! Я опешил, но должен был стоять перед ним навытяжку. Он грубо спросил, умею ли я читать, пригрозил наказанием и прибавил: «Чтобы это больше не повторялось!» Выговор от бывшего Керосинщика, по существу, может быть, и справедливый, но весьма бестактный, глубоко оскорбил меня и расстроил на весь день. Несколько подобных же случаев ясно мне показали, что я больше не принадлежу самому себе.
Однажды, после переклички, когда ряды рассыпались, один парижанин из нашего взвода подошел к Маркасену и сказал:
— Господин унтер-офицер, разрешите спросить. Почему мы здесь сидим?
Маркасен взбеленился.
— Так надо! Не спрашивай! Вам бы все знать! — заорал он. — Это какая-то болезнь во Франции: обязательно знать! Ну так вот! Вбейте себе в голову, что вы ничего не узнаете! Знают за вас! Довольно болтовни! Нынче требуется другое: дисциплина и молчок.
Желание отправиться на фронт скоро остыло. Два-три случая слишком явного дезертирства оказались заразительными, и нередко слышался припев:
— Раз другие отвиливают, дурак я буду, если не поступлю так же.
По большинство молчало.
Наконец объявили об отправке подкрепления; посылали и молодежь и стариков: список был составлен под давлением всяческих интриг. Протесты вспыхивали и угасали в безмятежности канцелярий.
Я пробыл в казарме сорок пять дней. В середине сентября стали отпускать в город после ужина и по воскресеньям. Вечером мы ходили к городской мэрии читать военные бюллетени, однообразные, как дождь. Затем с кем-либо из товарищей мы шли в кафе, не спеша, одинаково размахивая руками, изредка перекидываясь словом, праздные и похожие на двойников. Или мы вваливались в кафе гурьбой, но я себя чувствовал там одиноким. Зал был пропитан теми же запахами, что и кафе Фонтана, и казалось — это обрывок какого-то длящегося сна; какое-то смутное воспоминание обволакивало меня, когда я сидел на продавленном диване, и пол поскрипывал у меня под ногами, и взгляд не отрывался от белого мрамора столика. Там я писал Мари, там перечитывал ее письма, в которых она говорила: «После твоего отъезда ничего нового не было».
Однажды в воскресенье я сидел на скамье в сквере, под пустынным небом, и зевал до слез. Мимо меня прошла женщина. По сходству силуэта я вспомнил женщину, любившую меня; я вспомнил и то время, когда жизнь была жизнью, и прекрасное ласковое тело; и мне показалось, что я обнял ее, прижал к себе, и дыхание ее коснулось моих век, как бархат.
На смотру видели мельком капитана. В те дни снова встал вопрос об отправке на фронт, но это оказалось ложной тревогой. Тогда начали поговаривать: «Нам воевать не придется», — и стало легче на душе.
Фамилия моя бросилась мне в глаза в списке отбывающих на фронт, вывешенном на стене. И когда этот список прочли на вечерней поверке, мне показалось, что прочли только мою фамилию. Я не успел даже подготовиться: на другой день вечером наш отряд выступил из казарм, через ту же калитку.
«Едем в Эльзас», — говорили осведомленные. «На Сомму», — говорили еще громче другие осведомленные.
Ехали тридцать шесть часов, сидя на полу вагонов для скота, парализованные, зажатые, точно тисками, ранцами, мешками, винтовками, потными телами. Поезд часто и подолгу останавливался. Мне казалось, что он больше стоял, чем двигался.
Наконец днем нас высадили на станции, недавно пережившей орудийный обстрел. Полуразрушенный вокзал; крыша, похожая на обглоданный хребет рыбы; небо, затянутое свинцовыми тучами. Внизу, за насыпью, разрушенное местечко, где в грязном снегу развалин несколько семей ютилось под дождем.
— Не Эн ли это? — говорили солдаты.
Лил дождь. Выгрузились и роздали хлеб, за которым каждый протянул мокрую, окоченевшую руку; дрожа от холода, поели наспех, стоя на дороге, серое полотно которой было исполосовано лоснящимися параллельными колеями, убегающими вдаль. Каждый думал о себе и держался особняком, и от этого было еще холоднее. По обе стороны дороги бескрайной пустыней тянулись болотистые поля; в воде, местами подернутой зеленой плесенью, отражались остовы деревьев.
— Мешки на спину! Шагом марш! — скомандовал унтер Маркасен.
Куда идем? Неизвестно. Проходим по деревне. В августе, во время отступления, она побывала в руках немцев, была разгромлена, но этот разгром начинал оживать, обрастать свежими отбросами, мусором, и дымиться, и снова разрушаться. Дождь нехотя перестал. В просветах неба гроздья шрапнели пятнали воздух вокруг аэропланов, и слышны были негромкие, отдаленные взрывы. По вязкой дороге, по рельсам из грязи неслись автомобили Красного Креста с невидимым грузом. Сначала все вызывало любопытства и расспросы, как у чужестранцев. Один раненый, — он после выздоровления вместе с нами возвращался в свой полк, — изредка давал нам разъяснения и неизменно добавлял: «Это еще пустяки. А вот увидишь!..» Долгая дорога заставила наконец людей замолкнуть.
Мешок, нагруженный с большой изобретательностью, безжалостно набитые подсумки, разбухшие сумки на ремнях, режущих плечи, — вся эта ноша сначала кидала меня из стороны в сторону, и с каждым шагом ремни все больнее впивались в тело. Боль стала острой, нестерпимой. Я задыхался, едва волочил ноги, слепой под маской пота, проступавшего, несмотря на пронизывающую сырость, и скоро почувствовал, что мне не под силу почти часовой переход до привала. И все же я преодолел этот путь: я не мог улучить минуты, чтобы передохнуть, и я мог все же сделать еще один шаг. Позже я понял, что именно эта механическая причина и заставляет солдат до конца выдерживать нечеловеческое физическое напряжение.