Ко мне подошел сержант Сюилар, взял меня под руку и сказал:
— Пойдем, я тебе кое-что покажу.
На краю деревни стояли ряды высоких спокойных деревьев, и время от времени от теплого ветра тяжелые ветви величественно покачивались.
Сюилар шел впереди. Он повел меня по узкой, извилистой дороге; по обеим сторонам ее росли кусты; их верхушки тесно соприкасались. Мы прошли несколько шагов среди сплошной зелени. От последних лучей, косо падавших на дорогу, в листве загорались светло-желтые круглые пятна, похожие на золотые монеты.
— Как тут хорошо! — сказал я.
Сюилар молчал. Он посматривал в сторону. Вдруг он остановился.
— Кажется, здесь.
Мы поднялись по тропинке на поляну, обсаженную большими деревьями; воздух был насыщен запахом свежего сена.
— Посмотри! Вся земля истоптана, — заметил я, рассматривая следы. Здесь происходила какая-то церемония.
— Иди сюда! — сказал Сюилар.
Он вывел меня в соседнее поле. Там стояла кучка солдат; они говорили, понизив голос. Мой спутник протянул руку и сказал:
— Это здесь.
В нескольких шагах от изгороди, которую в этом месте образовали молодые деревья, торчал столб, не больше метра вышиной.
— Здесь, — сказал Сюилар, — сегодня утром расстреляли солдата двести четвертого полка. Ночью вбили столб. На заре привели этого парня и заставили товарищей по взводу расстрелять его. Дело в том, что он вздумал увильнуть, не хотел идти в окопы; во время смены он отстал, потом тихонько вернулся на стоянку. Вот и вся его вина; должно быть, начальство хотело припугнуть других.
Мы подошли к солдатам.
— Да нет, совсем нет, — говорил один. — Он совсем не был разбойником; он не был закоренелым преступником. Мы с ним пошли на фронт в одно время. Такой же был парень, как и все мы, не лучше, не хуже; только немного ленивый, вот и все. Он был на передовых позициях с самого начала войны, и я никогда не видел его пьяным.
— Беда в том, что у него скверное прошлое. Сбежал он не один; их было двое. Но другому дали только два года тюрьмы. А Кажар еще до войны, когда был штатским, попал под суд и был осужден; поэтому не признали смягчающих обстоятельств. Когда он был штатским, он с пьяных глаз что-то натворил.
— На земле следы крови, — нагнувшись, сказал кто-то.
— Это проделали со всеми церемониями, — продолжал другой, присутствовал полковник… на коне; Кажара разжаловали, привязали к колышку; верно, пришлось бедняге стать на колени или сесть на землю.
— Прямо диву даешься, — сказал третий, — за что человека казнили. Разве только, чтобы припугнуть других, как сказал сержант.
На столбе солдаты уже нацарапали слова, выражавшие возмущение, и прибили к этому столбу грубо вырезанный из дерева военный крест с надписью: «Кажару, мобилизованному в августе 1914 года, — благодарная Франция».
Возвращаясь на стоянку, я увидел Вольпата: он был окружен товарищами и разглагольствовал. Наверно, рассказывал какой-нибудь новый анекдот из своих воспоминаний о путешествии в страну счастливцев.
Погода была ужасная. Ветер сбивал с ног, вода заливала землю, дороги вспучились.
Я возвращался из наряда на нашу стоянку, на край деревни. Под частым дождем земля в это утро была грязно-желтой, небо — черным, как грифельная доска. Ливень стегал розгами пруд. Вдоль стен, шлепая по грязи, согнувшись, пробирались жалкие тени.
Несмотря на дождь, на холод и резкий ветер, у ворот фермы, где мы расположились, собрались солдаты. Издали эта толпа казалась огромной движущейся губкой. Все вытягивали шеи, таращили глаза и говорили:
— Ну и молодчина!
— Да, уж он не робкого десятка! Вот храбрец так храбрец!
Но любопытные стали расходиться; вымокшие, красноносые, они от удивления разводили руками, потом от холода засовывали их в карманы.
В середине поредевшего круга стоял тот, кто привлек всеобщее внимание: голый по пояс Фуйяд. Он мылся прямо под дождем.
Тощий, как насекомое, он размахивал длинными, тонкими руками, сопел, кряхтел, неистово мылил и поливал водой голову, шею и грудь с выступающими ребрами. Его впалые щеки покрылись белоснежной бородой, а голова — шапкой пены, которую дырявил дождь.
Вместо лохани он пользовался тремя котелками, он наполнил их водой, неизвестно откуда добытой, — в деревне воды не было, — а так как во всеобщем небесном и земном потопе некуда было положить что бы то нн было, он запихивал полотенце за пояс штанов, а мыло совал в карман.
Те, кто еще остался, с восхищением следили за этим эпическим омовением в такую непогоду, покачивали головой и повторяли:
— Да у него прямо болезнь чистоплотности!
— Знаешь, говорят, его отметят в приказе по полку за дело в той воронке от снаряда, где он сидел с Вольпатом.
— Ну, еще бы, он заслужил отличие.
Не отдавая себе в этом отчета, солдаты смешивали оба подвига: подвиг в бою и подвиг купания — и смотрели на Фуйяда как на героя дня, а он отдувался, фыркал, задыхался, хрипел, отплевывался, пробовал под этим небесным душем вытереться насухо быстрыми, неожиданными взмахами и наконец стал одеваться.
После мытья ему стало холодно. И вот он вертится на месте и останавливается у входа в сарай, где мы живем. Ледяной ветер бьет его по длинному смуглому лицу, исторгает из глаз слезы, и они катятся по щекам, когда-то обвеянным мистралем; из носу у него течет и каплет.
Побежденный колючим ветром, который хлещет его по ушам (хотя голова повязана шарфом) и по икрам (хотя его петушиные ноги защищены желтыми обмотками), Фуйяд возвращается в сарай; но сейчас же выскакивает оттуда, свирепо вращает глазами и бормочет: «Хреновина! Будь ты проклята!» произнося эти слова с тем южным акцентом, с каким говорят за тысячу километров отсюда, в том краю, откуда изгнала Фуйяда война.