Они лежат и вполголоса беседуют. Круглый нос и зубы Пуатрона поблескивают у самой свечи; он поднял палец, и тень четко воспроизводит пояснительные движения его руки.
— Я умею разводить огонь, но не умею зажечь его опять, если он потух, — заявляет Пуатрон.
— Балда! — говорит Пуальпо. — Если ты умеешь развести огонь, значит, ты умеешь зажечь и потухший огонь: ведь если ты его зажигаешь, значит, он раньше потух, и можно сказать, ты его не разводишь, а заново зажигаешь.
— Толкун! Все это брехня! Ты мудришь. Плевать мне на все твои словечки. Я тебе говорю и повторяю: разводить огонь я мастер, а чтобы зажечь его опять, когда он потух, — нечего и думать. И все тут.
Я не слышу возражений Пуальпо.
— Да черт тебя дери! Втемяшил себе в голову. Вот упрямый вол! — хрипит Пуатрон. — Тридцать раз говорят тебе: не у-ме-ю. Ну и тупая башка!
— Потеха, да и только!.. — шепчет мне Мартро.
Да, пожалуй, он слишком поторопился, когда говорил, что нет пьяных.
В логовище, устланном пыльной соломой, царит возбуждение, вызванное прощальными возлияниями; солдаты чинят, приспособляют, собирают свое добро; одни, опустившись на колени, стучат молотком, как углекопы; другие стоят, не зная, на что решиться. Все галдят и размахивают руками. В облаке дыма мелькают лица; темные руки движутся в сумраке, как марионетки.
Из соседнего сарая, отделенного от нашего только перегородкой высотой в человеческий рост, раздаются пьяные крики. Два солдата отчаянно, бешено ссорятся. Воздух сотрясается от грубейших слов, какие только существуют на земле. Но одного из буянов — солдата другого взвода — жильцы сарая выставляют за дверь, и фонтан ругательств оставшегося солдата мало-помалу иссякает.
— Наши все держатся! — с некоторой гордостью замечает Мартро.
Это правда. Благодаря капралу Бертрану, который ненавидит пьянство, эту роковую отраву, наш взвод меньше других развращен вином и водкой.
…Там кричат, пьют, беснуются. И без конца хохочут.
Пробуешь разгадать некоторые лица, вдруг поражающие взгляд в этом зверинце теней и отражений. Но не удается. Видишь людей, но не можешь проникнуть в их тайны.
— Уже десять часов, друзья! — говорит Бертран. — Ранцы уложите завтра. Пора на боковую!
Все медленно ложатся. Но болтовня не прекращается. Когда солдата не торопят, он делает все с прохладцей. Каждый куда-то идет, возвращается, что-то несет; я вижу скользящую по стене непомерную тень Эдора; он проходит мимо свечи, придерживая кончиками пальцев два мешочка камфары.
Ламюз ворочается, стараясь улечься поудобней. Он чувствует себя плохо: как ни велика вместимость его желудка, сегодня он явно объелся.
— Не мешайте спать! Эй вы, заткните глотку! Скоты! — кричит со своей подстилки Мениль Андре.
Этот призыв на минуту успокаивает солдат, но гул голосов еще не стихает и хождение взад и вперед не прекращается.
— Правда, нас завтра погонят в окопы, — говорит Паради, — а вечером на передовые линии. Но никто об этом даже не думает. Это известно, вот и все.
Мало-помалу каждый занимает свое место. Я вытягиваюсь на соломе. Мартро свернулся рядом со мной.
Осторожно, стараясь не шуметь, входит какая-то громада. Это старший санитар, брат марист, толстый бородач в очках; он снимает шинель, чувствуется, что ему неловко показывать свои ляжки. Силуэт этого бородатого гиппопотама спешит улечься. Он отдувается, вздыхает, что-то бормочет.
Мартро кивает мне на него головой и шепчет:
— Погляди! Эти господа постоянно брешут. Спросишь его, что он делал до войны, он не скажет: «Я был учителем в церковно-приходской школе»; нет, он посмотрит на тебя из-под очков и скажет: «Я преподаватель». Когда он встает ранехонько, чтобы пойти к мессе, и замечает, что разбудил тебя, он не скажет: «Я иду к заутрене», — а соврет: «У меня живот болит. Надо пойти в нужник, ничего не поделаешь».
Немного дальше дядя Рамюр рассказывает о своих краях:
— У нас маленький поселок. Небольшой. Мой старик целый день обкуривает трубки; работает ли или отдыхает, он дымит в воздух или в пар от миски…
Я прислушиваюсь к этому рассказу: вдруг он принимает специальный, технический характер:
— Для этого он приготовляет соломку. Знаешь, что такое соломка? Берешь стебелек зеленого колоса, снимаешь кожицу. Разрезаешь надвое, потом еще надвое, и получаются стебельки разной длины, так сказать разные номера. Потом веревочкой и четырьмя стеблями соломы обматываешь чубук трубки.
На этом урок прекращается. Не нашлось ни одного охотника послушать.
Теперь горят только две свечи. Крыло тени покрывает лежащих вповалку людей.
В этом первобытном общежитии еще слышатся отдельные разговоры. До меня доносятся их обрывки.
Дядюшка Рамюр возмущается майором:
— У майора, брат, четыре галуна, а он не умеет курить. Тянет-тянет трубку и сжигает ее. У него не рот, а пасть. Дерево трескается, накаляется; глядишь, это уже не дерево, а просто уголь. Глиняные трубки прочней, но и они у него лопаются. Ну и пасть! Вот увидишь: когда-нибудь выйдет такой скандал, какого еще никогда не бывало: трубка накалится докрасна, прожарится до самого нутра и при всех взорвется в его пасти. Увидишь!
Мало-помалу в сарае воцаряется тишина, покой, мрак; сон побеждает заботы и хоронит надежды постояльцев. Эти люди улеглись, завернулись в одеяла, превратились в свертки; их ряды кажутся трубами огромного органа, звучащего разнообразными храпами.