Уже уткнувшись носом в одеяло, Мартро рассказывает мне о себе:
— Я торгую тряпками, иначе говоря, я — тряпичник, но оптовик: я скупал у мелких уличных тряпичников, а склад у меня на чердаке. Я покупал всякую рухлядь, начиная с белья и кончая жестянками из-под консервов, но больше всего — ручки от щеток, мешки и старые туфли; моя специальность — кроличьи шкурки.
А немного позже он говорит:
— Я хоть низкорослый и нескладный, а могу снести на чердак сотню кило по лестнице, да еще в деревянных башмаках. Раз мне пришлось иметь дело с темным человеком: говорили, что он торгует живым товаром, так вот…
— Черт подери, чего я не могу выносить, — вдруг восклицает Фуйяд, это упражнений и маршировки! На отдыхе нас изводят учением, у меня ломит поясницу, не могу ни спать, ни разогнуть спину.
Вдруг раздается лязг железа: это Вольпат решился взять свой бидон, хоть и бранит его за то, что он дырявый.
— Эх, когда ж кончится эта война? — стонет кто-то, засыпая.
Раздается упрямый глухой крик возмущения:
— Они хотят нас доконать!
В ответ так же глухо звучит:
— Не горюй!
…Я просыпаюсь ночью; часы бьют два; при белесом, наверно лунном, свете беспокойно ворочается силуэт Пинегаля. Вдали пропел петух. Пинегаль приподнимается на соломе и хрипло говорит:
— Да что это? Ночь, а петух орет. Пьян, что ли?
И смеется, повторяя: «Пьян, что ли?» — опять закутывается в одеяло и засыпает; в его горле что-то клокочет: смех смешивается с храпом.
Пинегаль невольно разбудил Кокона. Человек-цифра начинает размышлять вслух и говорит:
— Когда мы пошли на войну, в нашем отделении было семнадцать человек. Теперь в нем тоже семнадцать человек после пополнений. Каждый солдат износил уже четыре шинели: одну синюю, три дымчато-голубых, две пары штанов, шесть пар башмаков. Надо считать по два ружья на человека. Запас провианта выдавали нам двадцать три раза. Из семнадцати человек четырнадцать были у нас отмечены за подвиги в приказе, — из них двое по бригаде, четверо по дивизии, один по армии. Раз мы бессменно оставались в окопах шестнадцать дней. Мы стояли и жили в сорока семи разных деревнях. В нашем полку две тысячи человек, а с начала войны через него прошло двенадцать тысяч…
Вычисления Кокона прерывает странное сюсюканье. Это Влер: вставная челюсть мешает ему говорить и есть. Но он каждый вечер надевает ее на всю ночь упорно, мужественно: в фургоне ему сказали, что он привыкнет.
Я приподнимаюсь, как на поле сражения. Я еще раз оглядываю этих людей, которые прошли через много областей и много испытаний. Я смотрю на них; они брошены в бездну сна и забвения; некоторые, со своими жалкими заботами, детскими инстинктами и рабским невежеством, еще стараются ухватиться за край этой бездны.
Меня одолевает сон. Но я думаю о том, что они сделали и сделают. И в недрах убогой человеческой ночи, простертой в этом логовище, под саваном мрака, мне грезится какой-то великий свет.
Мы не знали, что делать. Хотелось есть, хотелось пить, а на этой несчастной стоянке ничего не было.
Обычно правильное снабжение на этот раз захромало; мы были лишены самого необходимого.
Исхудалые люди скрежетали зубами. На убогой площади со всех сторон торчали облезлые ворота, обнаженные скелеты домов, облысевшие телеграфные столбы.
Мы убеждались, что нет ничего.
— Хлеба нет, мяса нет, ничего нет; придется затянуть пояс.
— И сыра макаш и масла не больше, чем варенья на вертеле.
— Ничего нет, ничего! Хоть тресни, ничего не найдешь.
— Ну и поганая стоянка! Три лавчонки, и везде только сквозняки и дождь!
— Имей хоть кучу денег, а все равно, что ветер свистит у тебя в кармане: ведь торгашей-то нет!
— Будь хоть самим Ротшильдом или военным портным, здесь богатство тебе ни к чему.
— Вчера близ седьмой роты мяукал кот. Будьте уверены, они его уже зажарили.
— Да. Хотя у него были видны все ребра.
— Что и говорить, туго приходится.
— Некоторые ребята, — говорит Блер, — не зевали: как пришли, сейчас же купили несколько бидонов вина вон там, на углу.
— Эх, сукины дети! Везет же им! Теперь они смогут промочить горло!
— Надо сказать, что это не вино, а дрянь: им только полоскать фляги.
— Говорят, некоторые даже пожрали.
— Тьфу ты, пропасть! — восклицает Фуйяд.
— А я и не ломал над этим голову: у меня осталась одна сардинка, а на дне мешочка — щепотка чаю: я его пожевал с сахаром.
— Ну, этим не насытишься, даже если ты не обжора и у тебя плоская кишка.
— За два дня дали поесть только один раз — какое-то желтое месиво: блестит, как золото. Не то жареное, не то пареное! Все осталось в миске.
— Наверно, из него понаделают свечей.
— Хуже всего, что нечем зажечь трубку!
— Правда. Вот беда! У меня больше нет трута. Несколько штук было, да сплыло. Как ни выворачивай карманы — ничего! А купить — накось выкуси!
В самом деле, тяжело смотреть на солдат, которые не могут закурить трубку или папиросу: они покорно кладут их в карманы и слоняются как потерянные. К счастью, у Тирлуара есть зажигалка и в ней немного бензина. Те, кто об этом знает, вертятся вокруг него, держа в руках набитую трубку. Нет даже бумаги, которую можно было бы зажечь об этот огонь: приходится прикуривать прямо от фитиля и тратить последние капли бензина, оставшиеся в тощей, как насекомое, зажигалке.