К тому времени обнаружилось еще шестнадцать случаев заболевания тифом в разных камерах Галаты. Я слышал это от Спиру, а Спиру говорит только то, что видел сам или знает наверняка.
Один седовласый крестьянин никак не мог дождаться, когда же минуют две нескончаемые недели, которые ему еще оставалось отсидеть до конца срока. Вроде не так уж много — две недели, а все же поскорее бы… Старика скрутило в три дня. Как раз накануне освобождения его опустили в белое месиво, разъедающее тело до костей.
Господин Чернат, генеральный директор тюрем великой Румынии, возвращался из своего поместья в Бессарабии, когда ему сообщили о распространении эпидемии тифа.
О тифе ему было известно давно, но тут Чернат струхнул не на шутку — дело принимало серьезный оборот! — и, отложив все заботы, спешно телеграфировал в Галату. Телеграмма была короткой и ясной: «Впредь до особого распоряжения не направлять из Галаты заключенных для работы на моих полях».
Он-то знал, что следует принять меры предосторожности против заразы.
Когда Вирджил кончил, слово взял Теодор; старый заключенный и не такое повидал на своем веку. Свой рассказ он начал иначе, чем другие:
— В Жилаве нас тоже истязали и били, и близился понемногу день, когда нам предстояло стать грудой трупов и отправиться на кладбище. Но больше страданий, чем пытки и мерзкая пища, нам причиняла мысль, что дело наше, как нам казалось, проиграно.
Нас заставили замолчать, другие, оставшиеся на воле, тоже умолкли. (Когда ничего не слышишь, кажется, будто все безмолвствует.) Нас приговорили на долгие сроки: кому дали пять, кому десять лет, а кому и больше. Иными словами — к чему кривить душой — все мы осуждены на смерть. А что, если и революция, которая принесла бы спасение беднякам, тоже брошена за решетку и приговорена к смерти вместе с нами? Тогда все, что было сделано — и весь наш упорный труд, и то, что мы добровольно лишили себя ласки женщины, лишили семьи, и то, что мы отказались ради других от своего места в земном раю, и наши бесчисленные страдания, — все, все напрасно!
Вот о чем мы думали, каждый про себя, — ведь перекинуться словечком друг с другом, даже о пустяках, было совершенно невозможно. И над таким важным вопросом мы размышляли в одиночку! Только потом выяснилось, что все думали об одном и том же.
Словом, пламя в наших сердцах угасало, мы превращались в скотов, занятых только своими страданиями. Нас волновали лишь тюремный режим и обращение с нами.
И тогда мы начали голодовку. Это получилось как-то само собой. Попросту говоря, пришел конец нашему терпению. Мы и раньше говорили: «К черту все!» — но теперь сказали это во весь голос. Коли на то пошло, хуже той нашей жизни быть не могло, а если уж подыхать, так подыхать по своей, а не по их воле, — мы можем лишить их хотя бы такого удовольствия.
Восемь дней мы, двадцать четыре узника, не прикасались к той мерзости, которая не дает заключенным в румынских тюрьмах умереть от голода и которая во время раздачи еды вызывает у них такое отвращение, что приходится заставлять себя есть через силу.
И, странное дело, наша чудная забастовка удалась.
Просто удивительно, как здорово она удалась.
Военный министр Рашкану пошел на такие уступки, что мы только диву дались. Нам предоставили совершенно невероятные льготы: позволили короткие прогулки во дворе, разрешили читать правительственные газеты, отменили телесные наказания и запретили сажать нас без всякого повода в «клетку»…
— Что-то уж больно здорово! — усомнились некоторые.
Другие возражали:
— Они испугались. А может быть, там, наверху, в мире живых, рабочий класс вошел в силу! Почему бы и нет?
В апреле комендант собрал нас и объявил:
— Первого мая начинаются пасхальные праздники нашей святой православной церкви. Вы получите мясо, пирожное и вино. — Затем он сообщил нам новость: — Христос воскрес!
— Большое спасибо, — послышались злобные голоса, и эти слова были как плевок.
Должно быть, не расслышав, комендант продолжал:
— Но это не все. Кроме того, Первое мая — праздник труда. Вы можете справлять его, как вам нравится. Вы вольны отметить это событие по своему усмотрению. Весь день Первого мая пойте и разговаривайте сколько угодно!
Человек, державший перед нами такие речи, слыл изощреннейшим и способнейшим тюремщиком, — ведь это был сам комендант Аргир, и этим именем все сказано.
Сами понимаете, довольно странно было слышать от него такие слова. Но еще поразительнее было то, что он сказал правду. Нам позволили отпраздновать в своем кругу Первое мая, как будто мы находились у себя дома или, того лучше, в свободной стране.
В тот день в Жилаве пели революционные песни и говорили речи, — совсем как на митинге, приятель. Выбрали председателя, президиум, и выступали ораторы, разоблачали капитализм и объясняли значение Первого мая перед собравшимися во дворе политическими заключенными. Правда, туда затесалось несколько бандитов и убийц-уголовников, но в конце концов они ничем не хуже агентов сигуранцы, которые пробираются на сходки и собрания (да и то, если уж говорить об уголовном праве, то, сдается мне, не мешало бы подсчитать, сколько раз само Общество заслуживало того, чтобы предстать перед настоящим судом и понести наказание как лицо, ответственное за преступность).
Зачитали резолюцию, единогласно приняли ее и в заключение спели «Интернационал». Солдаты-часовые, расставленные на гребне восьмиметровой стены, которая возвышается над подземными казематами Жилавы, оцепенев от ужаса, слушали песню, доносившуюся до них из глубины могилы.